С этими словами Бенедикт повернулся и пошел прочь, властно раздвигая по пути ошеломленных этой сценой зевак.
Бенедикт углубился в парк Рембо и, бросившись в темном уголку на мох, предался самым грустным размышлениям. Только что он порвал последнюю нить, еще связывавшую его с жизнью, ибо он понимал, что после ссоры с Пьером Блютти, уже невозможно поддерживать добрые отношения и с семьей дяди. Никогда больше он не увидит этих мест, где провел столько счастливых минут и где все еще полно Валентиной, а если случайно он и заглянет туда, то лишь как чужой человек, которому уже не пристало искать там воспоминания, столь сладостные некогда и столь горькие сейчас. Ему чудилось, будто долгие годы несчастья уже отделяют его от этих совсем еще близких дней, и он упрекал себя за то, что не сумел полностью ими насладиться; с раскаянием вспоминал он свои гневные вспышки, которые не умел подавить, оплакивал злосчастную природу человека, умеющего оценить свое счастье, лишь потеряв его.
Отныне Бенедикта ждало ужасное существование: окруженный врагами, он будет посмешищем для всей округи, каждый день до его слуха будут доноситься дерзкие и жестокие насмешки, и он не сможет ответить на них, так как оскорбитель слишком низок для этого; каждый день станет воспоминанием о печальной развязке его любви, и надо будет свыкнуться с мыслью, что нет больше никакой надежды.
Однако любовь к самому себе, дающая тому, кто тонет в морской пучине, сверхъестественную силу, на миг внушила Бенедикту страстную волю к жизни вопреки всем и всему. Он делал невероятные усилия, чтобы найти цель жизни, хоть какое-нибудь тщеславное стремление, хоть какое-нибудь очарование, но напрасно: душа его отказывалась признавать иную страсть, кроме любви. И впрямь, в двадцать лет какая страсть представляется человеку более достойной, чем любовь! Все было тускло и бесцветно в его глазах по сравнению с этим безумным и скоротечным мигом, вознесшим его над землей; то, что еще месяц назад казалось недосягаемо высоким для его чаяний и надежд, стало ныне недостойным его желаний, на свете не было ничего, кроме этой любви, кроме этого счастья, кроме этой женщины.
Когда Бенедикт израсходовал остаток сил, его охватило страшное отвращение к жизни и он решил покончить с ней. Осмотрев пистолеты, он направился к воротам парка, намереваясь исполнить свой замысел, но не пожелал омрачать празднество, отблески которого еще пробивались сквозь листву.
Прежде чем расстаться с жизнью, он захотел испить до дна чашу горечи, вернулся обратно и, пробравшись среди деревьев, очутился у высоких стен, скрывавших от него Валентину. Некоторое время он наудачу брел вдоль стены. Все было безмолвно и печально в этом огромном замке, все слуги ушли на праздник. Гости уже давно разъехались. До слуха Бенедикта донесся лишь взволнованный голос старухи маркизы. Маркиза занимала нижние покои, окно ее спальни было приоткрыто. Бенедикт приблизился и, уловив отрывок разговора, тут же изменил свое намерение.
— Поверьте мне, мадам, — говорила маркиза, — Валентина серьезно больна, и нам следовало бы разъяснить это господину де Лансаку.
— О боже мой, мадам, — ответил голос, и Бенедикт догадался, что это говорит графиня, — у вас прямо страсть вмешиваться не в свои дела! А я считаю, что любое вмешательство, мое ли, ваше ли, в подобных обстоятельствах более чем неуместно.
— Мадам я не понимаю слова «неуместно», — отозвался первый голос, — когда речь идет о здоровье моей внучки.
— Не знай я, что вам доставляет удовольствие высказывать мнения, противные моим, я затруднилась бы объяснить вашу чрезмерную чувствительность.
— Можете смеяться сколько угодно, мадам, но я, не зная, что происходит в спальне Валентины и не подозревая истины, проходила мимо и случайно услышала голос кормилицы, хотя ждала услышать голос графа. Тогда я вошла и увидела, что Валентине сильно неможется, что она почти без чувств, и, поверьте мне, в такие минуты…
— Валентина любит мужа, муж ее любит, и я уверена, что он будет ее щадить, как она того потребует.
— Разве новобрачная знает, что нужно требовать? Разве у нее есть на это права? Разве с ними считаются?
Тут окно захлопнули, и Бенедикт не расслышал продолжения. В эту минуту он познал, что ярость может подсказать человеку самые безумные и кровожадные замыслы.
— О, гнусное насилие над священнейшими правами! — воскликнул он, — о, гнусная тирания мужчины над женщиной! Брак, общество, общественные институты, я ненавижу вас, ненавижу смертельно, а тебя, господь бог, тебя, творящая сила, бросающая нас на землю и тут же отступающаяся от нас, тебя, что отдает слабого в руки деспотизма, гнусности, — я проклинаю тебя! Довольный созданным, ты почиешь от трудов своих, равнодушный к его судьбам. Ты вкладываешь в нас разумную душу, и с твоего же соизволения несчастье губит ее! Будь же ты проклят, будь также проклято чрево, носившее меня!
С этими мыслями злосчастный юноша зарядил пистолеты, разодрал себе грудь ногтями и, уже не думая о том, что ему следует таиться, взволнованно зашагал вперед. Внезапно разум, или, вернее, некое просветление среди бреда озарило его. Есть средство спасти Валентину от этой гнусной, оскорбительной тирании, есть средство покарать эту бессердечную мать, которая холодно обрекает дочь на узаконенное посрамление, на худшее из посрамлений, какому можно подвергнуть женщину, — на насилие.
«Да, насилие! — яростно твердил Бенедикт (не надо забывать, что Бенедикт был натурой крайностей, натурой исключительной). — Каждый день именем бога и общества какой-нибудь мужлан или подлец добивается руки несчастной девушки, которую родители, честь или нищета вынуждают задушить в груди чистую и священную любовь. И на глазах общества, которое одобряет, благословляет, целомудренная и трепещущая дева, сумевшая устоять перед порывами своего возлюбленного, сдается, униженная объятиями ненавистного ей властелина! И это неизбежно свершится!»